Петр отворил ворота и вышел с лошадьми на улицу. Немного погодя он вернулся, поднялся на крыльцо и сел подле отца на лавку, которую поставила жена.
– Что, как нонче день? – спросил старик.
– Ничего, батюшка, ладно; рожь совсем решил, завтра возить стану.
– Сыплется, чай?
– Сыплется, только не много; в пору захватили; умолот будет знатный!..
В эту минуту старуха поставила на стол чашку с тертым горохом, приправленным маслом.
– Ты, касатик, хлебца-то новенького отведай, – сказала она, подавая мужу полновесный ломоть и крепко нажимая его пальцами, как бы желая доказать этим мягкость и доброкачественность хлеба, – отведай, батюшка: с прошлого года новенького хлебца не, ели…
– Ой! бабушка, пропусти! ой, не пролезу; ох!.. – отчаянно прокричала вдруг Дуня, стараясь пролезть между столом и лавкой и всеми силами упирая живот Васьки в край лавки, а собственный затылок в стол. – Ой, не пролезу! бабушка, пропусти! – повторила она, но уже со слезами в голосе.
– Ступай, родная; ступай, Христос с тобою… – промолвила бабушка, торопливо отодвигая лавку,
– Ой, тятька, пропусти… ой, уроню Ваську! – снова закричала Дуня, увязая на этот раз между столом и коленями отца.
Петр привстал и подсобил дочке усесться с Васькой между собой и дедом.
Во время этих переходов и неудач, повторявшихся сто раз в день, на долю Васьки выпадало всегда большое число испытаний, даром, что сидел он постоянно на руках сестры и казался вдвое ее сильнее. Часто тоненькие руки Дуни туго обхватывали Ваську поперек живота; часто, заигравшись на улице с подругами и поспешая на зов матери или бабушки, она второпях брала Ваську таким образом, что он совсем перевешивался набок, цепляясь ручонками за ее рубашку; случалось даже Ваське висеть головою вниз и болтать в воздухе ногами; но все это было ему решительно нипочем; в какое бы трудное положение ни приводила его Дуня, он казался совершенно довольным и никогда не пищал; но зато стоило сестре попробовать посадить его на лавку или на траву, – Васька мгновенно багровел, начинал трясти руками, наливался весь кровью, так что даже кожа его лоснилась, – и разражался вдруг пронзительным воем, который сию же минуту привлекал и мать и бабушку.
Усевшись со своим неизбежным спутником, который открыл рот, как только услышал запах еды, – Дуня придвинулась к чашке; ложка девочки ни разу не коснулась ее губ без того, чтобы сначала не попасть в рот брата; она пичкала его с таким усердием, Васька так уписывал, что отец и мать только посмеивались.
Одна бабушка не разделяла их веселости.
– Ешь, батюшка; кушай на здоровье, касатик, Христос с тобою! – повторяла старушка озабоченным голосом.
После ужина Карп обратился к востоку, перекрестился и потребовал шапку.
– Куда ты? Никак идти собрался? – спросила старуха.
– Да; дело такое вышло… Шапку давай! – повторил Карп, усаживаясь на ступени крыльца, чтобы снять лапти.
– Куда ты, батюшка? Никак взаправду идти хочешь? – спросил в свою очередь Петр.
– Да, на реку надо сходить…
– Ты бы завтра; не то мне вели-я сбегаю.
– Нет, дело такое, надо самому идти, – приду, отдохну потом.
Карп взял шапку и вышел за ворота, плотно заперев их за собою.
Темная звездная ночь давным-давно обняла небо.
Выйдя за околицу, Карп несколько раз шмыгал босою ногою по траве; нога его осталась почти сухою; воздух, не освеженный росою, был тяжел, душен, точно перед грозою; нигде, однако ж, не видно было признака тучи: только зарницы, вспыхивая поминутно, обливали окрестность красноватым светом.
Дорога на Оку шла все время по берегу маленькой речки; сделав крутой поворот за Антоновкой, речка протекала дном плоской долины и версты три далее впадала в Оку. Местами бока долины суживались, местами расходились, образуя по обеим сторонам речки более или менее пространные луговины.
Приближаясь к первому из этих лугов, Карп услышал лошадиное фырканье, сопровождаемое визгом и глухими ударами копыт. При блеске зарниц различил он табун, который только что выгнали в «ночное». Старик свернул с дороги и пошел к лошадям. Почти в ту же минуту его окликнули:
– Кто идет?…
– Я, – отозвался Карп, направляясь прямо к длинному человеку, который так же скоро шел к нему навстречу.
– Ты, Карп Иваныч? – заговорил длинный человек тоненькой, надорванной фистулой, которая заслужила ему еще с детства прозвище Воробья, – я вечор еще собирался поговорить с тобою…
– Об чем это?
– Сродственник твой Федот, что женат на твоей племяннице, нанялся теперь на люблинской мельнице…
– Знаю: ну так что ж?
– Скажи ему, – произнес Воробей, неожиданно оживляясь, причем голос его сделался еще пронзительнее, – скажи ему, коли станет он шляться у моей риги или застану его опять у себя в огороде – ему так не сойдет; там что ни выйдет, на себя пусть пеняет!..
– Что ты, Андрей; в другом чем не постою за него, а насчет то есть баловства такого, чтобы на чужое добро польстился, – этого за ним никогда не водилось; никогда об этом слуху даже не было…
– Я не насчет того говорю, – подхватил Воробей тем же раздраженным голосом, – я знаю, чего ему надо; он, собака, к сестре моей подлащивается, вот что! Она хошь и солдатка, человек вольный, а пока с нами живет, не хочу я этого сраму брать… Не хочу, чтобы ходил он к нам! Ей-богу, провалиться на месте, – коли еще раз застану в риге или увижу в огороде, – ей-богу, мы с братом намнем ему бока так, что не встанет!.. Так и скажи, коли увидишь; так и скажи! Ей-богу, исколотим всего в один синяк! Так и скажи!